Литература

Старьёвщик. Очерк бытописателя Ивана Кокорева о Москве середины XIX века

«Имя это ничего не говорит современному читателю. Это — один из тех «забытых писателей», о которых знают только специалисты-литературоведы. Между тем Кокорев заслуживает того, чтобы его вернуть из забвенья» — так начинается предисловие к книге «Очерки Москвы сороковых годов» бытописателя Ивана Кокорева (1825–1853), переизданной в 1932 году. Родившийся в Рязанской губернии, в двухлетнем возрасте Кокорев был перевезён в Москву, где в 1834 году поступил в Адриановское приходское училище, затем продолжил учёбу во 2-й московской гимназии, которую вынужден был покинуть из-за недостатка средств. С 1841 года при содействии директора московских театров Михаила Загоскина начинает публиковаться в московской периодике. Очерки и рассказы Кокорева отличаются детальной наблюдательностью быта Москвы и москвичей, на страницах произведений во всех подробностях отображены народные нравы и жизнь людей «низших профессий» середины XIX века — кухарок, извозчиков, старьёвщиков и других.

«Электронекрасовка» публикует очерк «Старьёвщик» из книги «Очерки Москвы сороковых годов», впервые напечатанный в «Ведомостях московской городской полиции» в 1852 году. В книгу вошли известные очерки Кокорева, включая рассказ «Саввушка» написанный за год до смерти писателя и высоко оценённый Иваном Тургеневым.

Старьёвщик

Если вы прислушивались к разноголосым крикам московских разносчиков, то, конечно, заметили, что у каждого рода продавца свой особый неизменный напев: раскатисто выхваляется «подснежная, манежная клюква», а скороговоркой кричится «свежая говядина»; большая разница между объявлением о продаже «варёной патоки с инбирем» и «арбузов моздокских, винограда астраханского»; это, впрочем, сейчас бросается в уши. Так, нет сомнения, что среди разносчичьей разноголосицы случалось вам слышать один напев, всегда важный, немножко печальный, но раздирающий любые уши, точно призывный крик муэдзина: «Нет ли старого меху, платья, бутылок, штофов, старых сапогов, нет ли продать?» Так распевает человек неопределённых лет, одетый тоже неопределённо, с мешком под мышкой, иногда за плечами, в который он сваливает свой товар, свою куплю, потому что человек этот — не разносчик, а скупщик, род комиссионера между продавцами первой руки и покупателями второй. Что за люди те и другие — сейчас увидим.

Старьёвщик, говоря его словами, знает где раки зимуют. Нет ему торговли, нет и наживы на богатых улицах, жильцы которых слишком горды, чтобы вступить в сношения с ним. Он идёт в захолустья, в переулки, где живут люди не щекотливые, знакомые с нуждою и горем, не по слуху, которым ничуть не стыдно показать свои обноски. Тут что ни шаг, то добыча. Старьёвщик редко глазеет на уличные окна, как обыкновенный разносчик, зная, что тут казовая сторона жильцов, — а на те, что с надворья, глядит зорко, особливо если дом незнакомый. Для его опытного взгляда какое-нибудь ничтожное обстоятельство уже ясная указка, а не будь ничего, так и распевать не для чего, разве только для освежения горла, по привычке, чтобы знали, что входил на двор не шерамыга, а торговый человек. Где есть продавцы, там на призывный голос старьёвщика разом являются они. Мальчишка в затрапезном халате, босоногая девочка, старуха в полулохмотьях — вот обычные его знакомцы; всякое старьё, негодный хлам — их товар.

— Что дашь, дядюшка, за это? — спрашивает мальчишка, показывая старьёвщику растоптанные опорки, сапоги, «прослужившие на одних подметках семи царям», и штук пять полуобитых помадных банок.

— Что просишь, золото или серебро? — отвечает купец, коли проявится у него охота растабарывать.

— За двугривенный отдам, дядя! голенищи, видишь, какие здоровенные!

— По полушке за банку, гривна за старьё, две деньги накину на пряник: двенадцать копеек берёшь?

— Скоро состроишь каменный дом, как будешь наживать по стольку; пятиалтынный, и то по знакомству, можно взять.

— Три пятака взял?

Продавец с негодованием вырывает свой товар и хочет идти домой.

— Слышь, знать быть тебе с обновкой: мальчуга ты хороший, возьми пятак серебра и поди с богом.

Торг колеблется ещё несколько мгновений, наконец, слаживается, когда новенькая монетка побеждает твёрдость мальчика. С другими продавцами торг идёт, изменяясь, смотря по достоинствам вещи и характеру продавца, но редко не достигает цели, то есть продажи вынесенных вещей. Со стороны старьёвщика не заметите ни малейшего унижения (он знает, что ещё делает услугу бедняку, освобождая его от хлама), не услышите никакой божбы; нет у него речи ни о барыше, ни об убытке: спокойный, как судьба, он не имеет ни к кому лицеприятия; даже прекрасный пол, перед которым, как известно, не утерпит ни одно торговое сердце, чтобы не полюбезничать, даже он не в состоянии найти в нём какую-либо слабую сторону...

Лишь изредка выходит старьёвщик из своего равнодушия в обращении с продавцами, делает им крошечную уступку. Дом знакомый: ни разу не случалось выходить из него, не нагрузив доброй половины мешка, а теперь, как на зло, хоть и два раза известил торговец о своём приходе, не показалось ни души.

«Приходится идти ни с чем домой; верно, заработались больно, — думает старьёвщик: — дай наведаюсь сам». — И он отворяет дверь в мастерскую, останавливается на пороге и говорит:

— Бог в помощь, молодцы-графчики. Не завалилось ли где какой дряни?

Ответ редко бывает отрицательный, особенно если кто из артели нуждается в складчинных деньгах на чай или на русское веселье (У мастеровых все попойки или распивания чая делаются в складчину, по скольку сойдет с брата.), — тогда и нужное делается ненужным, и последний полушубок переходит в мешок старьёвщика. «До зимы ещё далеко, да, признаться, этот уж наскучил, поневоле купишь новый», — рассчитывает продавец.

Обход двух-трёх переулков наполняет мешок, и старьёвщик возвращается домой. Если он не нанимается у какого-нибудь торговца старьём, то сортирует свой товар, тщательно шарит в карманах купленных обносков, хотя знает, что легче сделать деньги, чем найти их здесь: но неровен случай. Под вечер нередко приходят к нему комиссионеры-мальчишки, кто с битым стеклом или со старым железом, кто с тряпьём или с костями, на все эти вещи определённая такса (Для соображения политико-экономов вот некоторые из этих цен: стекло 1/2 коп. за фунт, тряпьё от 1 до 2 коп., железо от 3 до 4, разумеется, на ассигнации.), но за лучшие старьёвщик всегда прибавит на пряники — награда, возбуждающая чрезвычайное соревнование между лакомками.

Но как ни велика деятельность и как ни многосторонни обороты старьёвщика, он, в свою очередь, тоже комиссионер разных людей, у которых или карман потолще его, или которым не сподручно самим закупать из первых рук кое-какие предметы, необходимые им. Старьё сапожное и платяное покупается разными мастеровыми, переделывается заново или обращается первое в поднаряды, последнее в приклад; прочие товары гуртом сбываются заводчикам.

Таков быт старьёвщика. День за днём, год за годом проходит его жизнь в трудах, не слишком лёгких, потому что он не должен знать устали или бояться непогоды. Из чего же биться, зачем не переменить это занятие на более выгодное? «Да затем, — ответит труженик, — что всякая птичка привыкла кормиться своим носком; жизнь — не поле перейти; увидишь и хорошего и худого; бог не без милости». Прошу ещё о нескольких минутах внимания к старьёвщику.

Если читатель коренной москвич, то, наверное, знает, что в Белокаменной есть уголок, который с незапамятных времён, неизвестно почему, называется Балканом, оправдывая такое громкое имя разве лишь тем, что осенью он так же непроходим, как Балканские горы. В этой укромной стороне дома подстать улицам, значит, квартиры в них недорогие, есть и каморки и углы, где по деньгам жить людям, у которых все богатство в усиленном труде. Тому много лет (сколько заподлинно лет, читатель, вероятно, не полюбопытствует знать) и я жил на Балкане. В доме, где семейство моё нанимало квартиру, в числе разнородных жильцов был и старьёвщик. Все, от малого до большого, звали его дядюшка Игнат, считая лишним прибавлять к этому его отчество, и казалось, что он всегда будет дядюшкою, потому что лета не оказывали на него никакого действия: он всё был в одной поре, ни старел, ни молодел. Даже платье дяди Игната не знало износу, и хоть крепко поистёрлось, а служило ему с неизменным усердием, не хуже нового.

Старьёвщик был человек крепкий, старинного покроя, умел беречь денежку, не употреблял ни чаю, ни табаку и вообще не жаловал никаких прихотей. «Непригодно нам баловаться да нежить свой мамон, — говаривал он, — мы люди маленькие, воспитаны серо». Он так часто повторял эти слова, что, наконец, уже никто не стал удивляться, что у дяди Игната «середа и пятница со двора нейдут», и разве лишь в годовой праздник купит он себе у головщика (Торговец в сбитенной, который продает яства.) на гривну варёной говядины или лёгкого. «По добыче и житьё», — замечали однодомцы. В самом деле, откуда возьмутся деньги, когда день-деньской ходишь из-за какой-нибудь полтины, а ведь надобно прожить, заплатить за квартиру, взнести подати за себя и за мальчишку (с дядей Игнатом жил племянник). И так слыл старьёвщик за человека, у которого грош с копейкой никогда не сталкиваются. Но это не мешало ему делать одолжение для всех и каждого в доме, конечно, не деньгами, а тем, что под нужду нередко дороже денег. Понадобился кому гвоздик, лоскуток сукна, старые башмаки вместо галош во время грязи, — где взять их, как не у старьёвщика, и от дяди Игната не бывало никогда отказа. «Для дружка последняя серёжка из ушка», — промолвливал бывало он, удовлетворяя просьбу. Зато уж всякий хлам у жильцов должен был сваливаться в кладовую старьёвщика. Нас, мальчишек, снабжал он бабками и кубарями, за что мы оплачивали ему сбором костей и всего, что случалось найти на дворе. Я сверх того доставлял дяде Игнату все произведения моего пера, то есть, говоря попросту, упражнения в каллиграфии, старые тетрадки арифметических задач и т.п., и пользовался за это особенным расположением его.

Но все эти повадки существовали лишь для нас, а племянника старьёвщик держал в чёрном теле, не потому, что бы не любил его, а «чтобы не избаловался парнишка, и сызмаленьку привыкал к нужде». Ему только по праздникам позволялось поиграть с нами, а в будни — то ступай по дворам собирать выброшенный хлам, то помогай дяде сортировать товар, то тащи мешки в лавку — словом, Ваня не знал ни минуты отдыха; пища у дяди Игната, как я сказал, была антониевская; но не любил он, чтобы кто-либо из жильцов лакомил племянника куском пирога или другим чем, повкуснее его серых щей, в которых одна капустина погоняла другую.

— Что за разносолы, с нашим ли рылом соваться в калачный ряд? Избалуете вы у меня мальчишку, сделаете неженкой. Надо, чтоб из него вышел человек, а не лизоблюд! — зачитает, бывало, старьёвщик, как увидит, что его Ванюшка уписывает что-нибудь так, что «за ушами пищит».

— Да как же, дядя Игнат, не полакомить ребёнка. Небось, сам был маленький, тешили тебя! — заметят ему.

— Как же, расставь шире карман-то! Соска с жёваным сухарём — вот тебе и пирог... Да зато ведь проживёшь двойной век, коли бог грехами потерпит. Простуда, какая ни на есть болезнь, всё пятится от тебя задом.

Этим обыкновенно кончались все поблажки, — и разве украдкой удавалось Ване попробовать наших детских гостинцев.

О нравственном воспитании племянника старьёвщик заботился не много поболее, чем о физическом. Грамоте и на счётах учил его сам, но иногда, доверяя моим сведениям и званию гимназиста, просил растолковать «что-нибудь из наук, особенно цыфирь». Понятливость ребёнка развивалась разговорами вроде следующих:

— А какое это, Ванюша, дерево?— спрашивает дядя Игнат, показывая обломок стула.

— Да спереди словно крашеная берёза, — отвечает ученик.

— Ан врёшь: это дерево стояростовое.

— Какое, дядя?

— Стояростовое. Ну, а это (показывается ратовище метлы)?

— Рублём прост буду, это берёза.

— Болтаешь, дурак: и это стояростовое.

— Что ты, дядя? Ведь то совсем не такое... — замечает Ваня в недоумении.

— Глупый! Всякое дерево стояростовое оттого, что стоя растёт. А скажи-ка, Ванюшка, отчего собака лает?

— Да я почём знаю! Так уж бог создал.

— Бог-то бог, да и человек должен знать: лает она оттого, что не баит. Зверь ли, птица ли какая, все они бессловесные, а кричат по-своему и понимают друг дружку.

Только и удержалось у меня из воспоминаний детства о старьёвщике. Потом прошло много лет, и я его потерял из виду, даже из памяти. Нередко встречались со мною товарищи его по ремеслу, раза два я даже совершал с ними коммерческие сделки; но дядя Игнат канул как будто на дно моря. Однажды понадобилось мне сделать кое-какие дополнения в своём наряде. Немало в Москве магазинов с готовым платьем, да не всякому они по карману, и, когда приходится беспрестанно применять к жизни деление, поневоле станешь покупать, по присловью, дёшево и сердито. Итак, я отправился на Площадь (Москва знает, что это за рынок; для петербуржцев замечу, что их Щукин двор слабое подражание нашей Площади.). Только что пробрался сквозь густую толпу народа, запрудившую её из конца в конец, как тотчас же сделался добычею сидельцев, из которых каждый старался перекричать соседа и затащить к себе покупателя. Смелее других действовал, языком и руками, парень в мою пору, и я не знаю сам, как очутился в его лавке. Спросил, что требовалось, раз пять переменил вещь, пока добрался до порядочной, и, наконец, справился о цене. Запрос был такой бессовестный, что я бросил товар на прилавок и поворотился к лестнице.

— Куда же, сударь? — закричал, по-видимому, сам хозяин. — Иль не по нраву пришлась покупка?

— Да вы запрашиваете вчетверо: так нельзя сторговаться.

— Э, батюшка, запрос в карман не лезет! Пожалуйте-ка, авось, столкуемся с вами; а ты, Ваня, не зевай, видишь, покупатели!

Парень, втащивший меня, занялся с новопришедшими, а я, точно, в первые десять слов сладился с хозяином. Стал рассчитываться, гляжу, точно где-то видал это сухое лицо, быстрые серые глаза, клинообразную бородку цвета ржавого железа, а где, никак не припомню. Торговец скорее моего разрешил это недоумение, назвав меня по имени: это был дядя Игнат!

— Ведь я знал вас ещё вот каким, — заметил он. — А теперь так выросли, что и в очках не узнаешь.

— Да, я думаю, и пора вырасти; вас, Игнатий Емельянович, тоже не думал встретить здесь. Кажется, живёте слава богу?

— Нечего гневить всевышнего; вот скоро десять лет, как плачу купеческий капитал.

Пошли расспросы.

— Ничего, сударь, потерпите, — сказал мне бывший старьёвщик: — бог терпел и нам велел. Лишь не занимайтесь никаким художеством, так всё будет ладно. Закона нет, чтобы все были богаты, да ведь и бедняков тоже не сеют. Сам человек пробивай себе дорогу... Ничего, сударь...

— Да полноте величать меня.

— По привычке, сударь; ничего. А помните Ванюшку-то? Выровнялся такой, что выше меня. Женить собираюсь.

Я посмотрел на прежнего товарища своих игр; по намётанности он был типом торговцев, по росту и силе — настоящий русак. В это время он нападал на какую-то бабу, торговавшую холодник:

— Износу не будет; забудешь, умница, когда купила. Ты примеряй только... вот так... Честь имею поздравить с обновой...

И небойкая покупательница, оглушённая похвалами, уверениями в доброте товара, спешила расплатиться за обнову...

С этого времени взгляд мой на старьевщиков, бывший дотоле чисто историческим, проникнулся философией, и никогда не могу я слышать без особого чувства их заунывного припева: «Нет ли старого меху продать?..»