Журнал Дайджест Чтение

«Я был жертвой, но обречен был не я»

Молодость сценариста и драматурга Сергея Ермолинского совпала с рождением молодой страны Советов. Революция, репрессии, война, смерть Сталина, оттепель — все это пришлось на его век. Он чуть-чуть не дотянул до перестройки, умер в 1984 году. Главным делом своей жизни он считал прозу. Последние годы Ермолинский посвятил написанию книги «О времени, о Булгакове и о себе». В этой книге он рассказывает о своей непростой судьбе и о счастье, которое выпало ему — о дружбе с Михаилом Булгаковым. Той дружбе, которую он не предал, даже под пытками. Но обо всем по порядку.

Открывая эту книгу, мы словно открываем энциклопедию XX века. Такая новая, такая доселе неизведанная вселенная встает перед глазами. «Когда умер старший друг Пушкина Вяземский — Ленину было восемь лет», — писал Дмитрий Быков, подчеркивая, как стремительно развивалась русская культура. Ермолинский тоже оказывается звеном, связующим два века. В начале жизни он, восьмилетний мальчишка, пишет письмо Толстому. И получает ответ!

«Желание ваше быть писателем очень дурно; желать быть писателем значит желать славы людской. Это дурное чувство тщеславия. Надо желать одного: быть добрым человеком, никого не обижать, не осуждать, не ненавидеть, а всех любить».

В конце жизни Ермолинский общается со сценаристами Геннадием Шпаликовым, Натальей Рязанцевой, с актером Сергеем Юрским. С тем самым Юрским, который еще жив и сейчас играет спектакли в театре Моссовета.

Здесь заповедная зона пушкинских «далековатых сближений». Наш современник Виктор Шендерович любит рассказывать, как Зиновий Гердт учил его подавать дамам пальто. А молодого Зяму этой науке учил сам Мейерхольд. Да, не порвалась связь времен! А вот связь времен по-ермолински: молодой драматург, отправленный по этапу в саратовскую ссылку, едет в одном вагоне с великим генетиком Вавиловым. И узнает он об этом только потом.

«От него ничего не добились. И вытолкнули из камеры в вагон для ссыльных. Вагон отправлялся в Саратов. Потом он узнал, что в том же вагоне, где-то рядом с ним, находился великий ученый Н. Вавилов». Но все это было позже. А начинается книга Ермолинского с воспоминаний о юности, которая пришлась на 1920-е. И кажется, не было на свете большего счастья, чем расти молодым в молодой стране Советов. С таким же трепетным восторгом вспоминали свою молодость и режиссер Григорий Козинцев, и поэт Василий Каменский, и архитектор Бертольд Любеткин.

И каждый раз задыхаешься, почуяв мира близость, когда читаешь такое:

«Мы словно вырвались на воздух из всех домашних и гимназических ограничений, навязанных вкусов, казенных суждений. Контроля не было. Мы жили без контроля. Нам самим предоставили самостоятельно выбирать, что мы любим, что отвергаем и как нам жить. Так учат плавать щенков: бросают в воду — плыви! Мы были еще мальчишками, но мы уже были взрослыми: нам очень рано пришлось отвечать самим за себя…»

И еще:

«Лед не стаивал зимой по углам. В столовой, как и в классах, и в нашей комнате, мы пальто не снимали. Мы раздевались лишь ложась спать, ныряли под одеяло и накидывали на себя пальто. Изо рта валил пар. Но у нас было веселое настроение. Мы голодали и холодали одинаково, это важно».

Как тут не вспомнить режиссера Дзигу Вертова, который в это время так же замерзал в Москве, работая над первыми выпусками «Кино-правды».

«Форточка с разбитым стеклом. У окна стол. На столе замерз, превратился в лед недопитый вчера стакан чаю».

И одновременно вспоминается книга Брюса Чатвина «Утц» и другие истории из мира искусств»:

«Плохие бытовые условия способствуют развитию жизни фантастической. Архитектор Бертольд Любеткин, учившийся во ВХУТЕМАСе, вспоминал в беседе со мной зиму 1918-го. Он жил в задней комнате московской гостиницы «Метрополь» вместе с шестнадцатью другими учащимися. Они ели гиацинты из оконных цветочных ящиков; спали, завернувшись в газеты, между балок-перекрытий, поскольку половые доски сожгли; у них не было ни одеял, ни источника тепла, кроме утюга, который они грели на печурке в комнате портье. Его однокашник по фамилии Колесников не мог найти жилье, поэтому просверлил дыру в уличной скульптуре «Красный клин» и устроился там на зиму. Тот же Колесников представил в училище проект (напоминающий концептуальное искусство образца 1794 года или рассказ Борхеса) по превращению Земли в свой собственный глобус, для чего следовало протянуть от полюса к полюсу стальную дугу, на которой художник мог бы проводить дни и ночи». 

Ермолинский подводит итог: «Мы были как листья, оторвавшиеся от дерева, но летать нам было весело!» А через пару страниц вспоминает разговор с одним из приятелей: «Мы сразу сцепились с ним по поводу Художественного театра (он признавал только Мейерхольда, а я уже не боялся говорить, что думаю) и несколько успокоились, сойдясь на Дзиге Вертове — оба считали, что надобно поднять дикий шум в его защиту».

Вторая часть книги называется «Записки о М. Булгакове». Ермолинский пишет о своей дружбе с Булгаковым, о его гостеприимном доме, о работе над романом «Мастер и Маргарита»… Чуть не до последних дней своей жизни Булгаков правил роман. А умирал он страшно, полгода лежал в постели, в последние три недели ослеп.

«Весь организм его был отравлен, каждый мускул при малейшем движении болел нестерпимо. Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько застонав, говорил мне едва слышно, одними губами: «Ты хорошо это делаешь. Хорошо». Он ослеп. Он лежал голый, лишь с набедренной повязкой. Тело его было сухо. Он очень похудел».

А спустя полгода Ермолинского арестовали. На Лубянке отобрали очки и ремень. Это словно первый этап унижения. Потом сунули в камеру. Стали таскать на допросы. Следователи не отличались любезностью.

«Рукой он прикрыл тяжелую чернильницу, опасаясь, что я схвачу ее, что ли, и ударю его? А я, ошарашенный его окриком, отступил на два шага и опустился на стул, на котором сидел во время первого допроса.

— Встать! Не в гости пришел!

Я встал.

— Сесть!

Я сел.

— Встать! Обдумал, что будешь писать?

— А что я должен писать?

— Ах, <…>, притворяется, что не понимает!

— Позвольте…

— Молчи, гад! Я твою поганую глотку заткну, шпион! Думаешь, здесь будут с тобой церемониться? Забыл, сволочь, что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? «Если враг не сдается, его уничтожают».

Далее на меня обрушилась отборная матерщина. Замарать ею чистый лист бумаги я не в силах».

Чего хотели от Ермолинского? Требовали, чтобы он оговорил своего друга. Даже мертвым не могли оставить его в покое. Есть в этом что-то иезуитское даже по меркам дьявольского сталинского правосудия. Ермолинский держался из последних сил, пытаясь взаимодействовать со следствием цивилизованными методами. Но когда он написал жалобу на плохое обращение, то получил ответ — удар в зубы. И пытаясь удержать уходящее сознание, он вспоминает детство: «Языком я нащупал дыру вместо переднего зуба, но боли не было. «Хороший был зуб, но, наверно, ослаб от недоедания и не выдержал удара», — подумал я. Мое детство связано с ним. Ах, честолюбивое мальчишечье детство!»

«Ваш приговор определен еще при оформлении ордера на арест», — говорят ему. И вот так — без очков, без зубов, и без сна, измученный Ермолинский все же остается человеком. Отказывается клеветать на своего друга, Булгакова. И чувствует себя победителем рядом со следователем.

«Но как объяснить этому человечку с кубиками, что очернить память друга для меня — подлейшее из предательств? Имеет ли он представление о том, что такое дружба? Здесь одно мерило — цепляние за жизнь. Даруют жизнь — радуйся и ползи! О нет, это не так! Я богач! Рядом со мной сидел нищий. Я был жертвой, но обречен был не я, а он, крохотный палачик, случайный вершитель моей судьбы. И я успокоился окончательно. Тень моего прекрасного друга стала моей защитой».

С началом войны в тюрьме, где сидит Ермолинский, появляется много поляков. Одним из них оказывается граф Тышкевич. Семья Ермолинских снимала у них имение в Ландворове, когда Сережа был маленьким. И ни Сережа, ни польский граф не ведали, где им предстоит встретиться спустя много лет…

Но война приносит Ермолинскому и неожиданную удачу в лице режиссера Сергея Эйзенштейна и актера Николая Черкасова. Они вызывают Ермолинского в Алма-Ату (там во время войны находился эвакуированный Мосфильм) для написания сценария, и тем самым спасают его из ссылки. С нежностью и любовью тут описывается то крепкое кинематографическое братство, которое возникло в эвакуации. Каждый приятель-режиссер тащит Ермолинскому что-то свое, чтобы обустроить его нищее жилище:

«Да, я ощущал удивительное человеческое тепло в Алма-Ате, — посматривая на подушку Эйзена, простыню Пудовкина, плащ Козинцева, и думал, что никакой я не отверженный, не «социально опасный». Словно канули в Лету те совсем недавние времена, когда после моего ареста многие знакомые, даже близкие, старались не встречаться с моей женой, не звонить ей: боялись. Можно было стереть мое имя, обворовать меня безнаказанно, делать со мной что угодно... Э, казалось, было и прошло! Прошло ли?».

Борис Пастернак в романе «Доктор Живаго» писал: «Война явилась очистительной бурею…»

Ермолинский тоже славит трудности военных лет: «Те, кто и в военных условиях был наделен лучшими пайками, не только не кичились ими, но, напротив, даже вроде бы стыдясь, старались не подчеркивать этого. И получалось, что по внешним признакам все жили одинаково. В этом как бы отразилась чистота тех лет — душевный уют, если угодно, тех трудных, подчас очень трудных дней, а то и прямой беды и горя, потому что редко у кого не было близких на фронте, вдруг обрывались вести о них или приходили похоронки…»

Книга обрывается на полуслове, Сергей Ермолинский не успел ее дописать, его настигла смерть. На интереснейшем месте, там, где он описывает землю Грузии и своих грузинских друзей. Последняя строчка выглядит так: «Милый верный дружок Наташа Вачнадзе! Но ни красота, ни успех — слов…»

И такая злоба берет на равнодушную холодную силу — смерть. Которая обрывает этот бесконечный разговор, эту живую интонацию, это вечное сотворчество. Но нет, не обрывает. И в третьей части Сергея Ермолинского вспоминают уже его друзья. Валентин Катаев, Андрей Хржановский, Сергей Юрский. Наталья Рязанцева рассказывает о том, как Ермолинский спас Шпаликова от голодной смерти на черноморском курорте.

«Шпаликов — и в том была его трагедия — хотел, чтобы каждый день был праздником, но это редко получалось. И теперь, сквозь толстую кору времени, все ярче сияют эти светящиеся точки. В нашей бестолковой, нетерпеливой, унизительной молодости наберется таких два-три островка. Под крылом Ермолинского в нашей семье ненадолго воцарился мир, все заботы были забыты».

Из этой книги вываливаешься как из теплого дома. И хочется продолжать, и хочется говорить, говорить, чтоб не замолкала эта беседа, чтобы вечно жили эти люди, их слова, и память о них. 

Источники

Дзига Вертов. Из наследия. Т. 2. Статьи и выступления.

Сергей Ермолинский. «О времени, о Булгакове и о себе».

Григорий Козинцев. «Черное, лихое время...». Из рабочих тетрадей.

Брюс Чатвин. «Утц» и другие истории из мира искусств». Роман, рассказы и эссе разных лет.

Василий Каменский. «Маяковский едет по Союзу». В сборнике «Пришедший сам». Воспоминания о Владимире Маяковском.

Борис Пастернак. «Доктор Живаго».

Асса Новикова, основатель паблика «С красной строки».
Специально для Библиотеки имени Н.А. Некрасова